ШУТОВА ОЛЬГА. Историография и постмодерн: вопрос об идентичности во второй половине ХХ – начале XXI веков. Минск, 2007.

Содержание — ПредисловиеЧасть1Часть2Часть3Часть4Вместо Заключения Таблицы

ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

В ходе истории всегда происходит (in der Geschichte geschiet) нечто большее либо меньшее, чем то, что было заложено в предпосылках. Это «больше» или «меньше» зависит от людей — хотят они того или нет. Но сами предпосылки от наших усилий практически не меняются, а если и меняются, то столь медленно и на столь долгий срок, что людям не удается непосредственно управлять или распоряжаться ими.

Райнхарт Козеллек. Можем ли мы распоряжаться историей? (Из книги «Прошедшее будущее. К вопросу о семантике исторического времени журнале Reinhart Koselleck. Uber die Verfugbarkeit der Geschichte. In: Vergangene Zukunft: zur Semantik geschichtlicher Zeiten. 3. Aufl. Frankfurt am Main, Suhrkamp, 1979 // S. 260–277. (Перевод с немецкого Марии Мироновой опубликован в журнале «Отечественные записки» 2004, №5)

Подводя некоторые итоги нашего, возможно, подчас излишне эмоционального, порой – осколочного, но всегда – искреннего, рассказа об историографии в период «так называемого» постмодерна, воспользуемся «хиазмом» и еще раз подчеркнем: деконструкция референциальности и конструирование идентичности пронизывают большинство ее направлений.

Справедливости ради следует признать, что говоря, например, об «англо-американской», «англоязычной» историографии, мы постоянно меняем некоторые тональности: английская историография отличается от американской, канадская – от английской, да и большинство «постколониальных» историй Африки или Индии пишется на английском языке. Англоязычная историческая литература давно переросла исключительно «географические» пределы, и употреблять термины, подобные «англо-американская» или «американская» следует с большой долей условности. При всем сходстве для многих из нас всей «западной» историографии, по сию пору сохраняется своеобразие подходов и сюжетов. Мы не ставили здесь себе задачу проследить отличия в их «национальной» специфике, видя главную идею в выделении преобладающих «эпистемологических» моментов. Но и на этом уровне при сравнении, например, английской и американской тенденций в исторической эпистемологии можно выделить более мощную струю постколониальных исследований в Америке. Американская историография, «подогреваемая» исследованиями со стороны «де-колонизированных» историков, особенно в области деконструкции европоцентричной картины истории, находится в поисках эпистемологической концепции, отвечающей новым требованиям. Для них история не заканчивается, как обещал когда-то Ф.Фукуяма, а напротив, только начинается. Они используют европейские теоретические концепции традиционных общественных наук и современныую постмодернистскую философию, производя так называемый постколониализм. С 1990-х они пытаются найти эпистемологическую концепцию, способную охватить глобальные политические, экономические и культурные процессы, которые вытекают из происходящей в наши дни деколонизации[1].

Еще в середине 1970-х, когда постмодернизм только собирался начать свое «деконструктивистское» дело в отношении истории, Бернард Левис писал о трех видах истории:

(1) Запомненная история, которая состоит из «утверждений» о прошлом, а не истории в прямом смысле этого слова;она варьируется от личных воспоминаний, высказываемых старшими, до живых традиций цивилизации (воплощенных на письме, в классике и унаследованной историографии). Это как бы коллективная память сообщества или нации или другой целостности – о том, что она, эта целостность, или ее правители, лидеры, поэты, мудрецы выбирают для запоминания как самое значимое (и с точки зрения рельности, и с точки зрения символики).

(2) Восстановленная история. Это история событий и движений, персоналий и идей, которые были забыты, и так сказать, на каком-то этапе и по какой-то причине отрицались общей памятью, а затем, спустя более или менее длительный интерва, были «восстановлены» научными деятелями – путем изучения записей, раскопок погребенных городов, расшифровки забытых письмен и языков. Это влечет последующую реконструкцию забытого прошлого. Однако реконструкция скрывает в себе то, что лучше назвать «конструкцией». Уже само это слово указывает на опасности процесса и подводит нас к третьему типу истории.

(3) Изобретенная история. Это история для какой-то определенной цели, для новой цели, вытекающей из предыдущей. Она может изобретаться и в латинском (О.Ш.: inventio – находить), и в английском (О.Ш. to invent – изобретать, выдумывать) смыслах этого слова, придумываться и интерпретироваться из запомненной и восстановленной историй[2].

В 1970-е Б.Левис ярко пишет о том, что в идеале вся история как дисциплина должна быть «восстановленной». Спустя несколько десятилетий после него именно историческая эпистемология делает вывод о принципиальном несоответствии идеала и практики: история изобретается, воображается, конструируется и деконструируется. Она есть продукт, объект и субъект идентичности – и вот ответ о роли истории сегодня. История – именно об идентичности, и мы вернулись к тому, с чего начали: «Зачем нужна историография?..» Наличие и осмысление прошлого необходимо для выстраивания идентичности. А историография? Она – есть носитель идентичности самой истории.

Несмотря на то, что многие историки по-прежнему не могут (и не смогут) разделить целиком и полностью уайтовские построения о тропах, стилях и т.д., большинство, наверное, признает то, как тонко он говорит о нашем выборе: мы выбираем историю эмипирическую или философию истории, исходя из нравственных или эстетических побуждений… Но когда К.Виндшаттл проповедует эмпирическую историю, которая борется за правду изложения, мне вспоминаются университетские курсы истории, где «эмпирическая история» была представлена лишь событийной линией, а реальные люди и их взаимоотношения были замаскированы под «народ», «государство», «классы», «партии» и цифры, — все то, к чему сегодня модно приклеивать ярлык «структуры». Эмпирическая же история, которую нам, студентам-историкам, хотелось видеть, оставалась за кадром. Человеческие страсти, трагедии, счастливые совпадения, любовные коллизии – это мы не могли вычитать, как ни старались, даже между строк учебников. Та ли эта «эмпирическая история», за которую так ратуют сегодня критики лингвистического поворота? И на каком основании тогда (да и сейчас) происходит выбор между философией истории или ее эмпирикой?

В наши размышления о связях и иерархии следует включить и такую проблему, которая встает перед многими гуманитариями и касается главным образом понимания смысла постмодерна. Упоминавшийся нами в первой главе популярный английский автор Терри Иглтон, создавший ставшее уже классическим учебное пособие по современной литературной критике (естественно, включающее «постструктурализмы» и «деконструкции»[3], понимает сегодня постмодернизм как находящийся в стадии упадка, безвозвратно устаревший: Иногда кажется, что постмодернизм ведет себя так, как если бы классическая все еще была в добром здравии, а потому оказывается как бы живущим уже в прошлом. Он тратит большую часть своего времени, нападая на абсолютную истину, объективность, вневременные нравственные ценности, научное исследование и веру в основания мира. Однако, т.к. все эти ценности относятся к периоду заката буржуазного мира, то и все нападки на них выглядят как забрасывание газет раздраженными письмами о конных гуннах или мародерствующих карфагенянах…[4]

При этом он делает акцент именно на тех идеях постмодернизма, которые  более всего подходят к постструктуралистской теории или вытекают как ее логические следствия. Тогда, если верить Иглтону, время постструктурализма и культурной теории прошло. Но только это постструктурализм. А вот те изменения, которые он внес в сознание наших современников (и их мы связываем уже с постмодерном), останутся. Более того, если привести уже использовавшуюся ассоциацию с названиями исторических эпох и скрывающимися в них смыслами («эпоха Просвещения», «Новое время»), то время постмодера, во всяком случае на Западе, остается до сих пор «злободневным», поскольку нового названия для него и тех перемен, которые оно принесло, пока не придумали. Разве что после-постмодернизм?

И еще несколько слов о «временных» измерениях постмодерна и лингвистического поворота. События, которые предшествовали их «началу», условия их возникновения и протекания, связаны, главным образом, с миром «западной культуры». В наши исторические условия они не укладываются. И хотя М.Эпштейн, В.Тупицын и ряд других российских авторов[5] склонны находить проявления постмодерна уже в культуре времен Советского Союза, нам представляется нецелесообразным «подгонять» эти  черты под общую тенденцию на Западе. Тем более это касается истории Беларуси, где «проект постмодерна» только начинается.

Постмодерн имеет множество «лиц», на первый взгляд, совершенно несвязных и отличающихся друг от друга.  Тем не менее, в англо-американской историографии все сильнее улавливается традиция связи постмодерновых проявлений в виде самой общей присущей всем им линии: дестабилизации фундамента знания и этики эпохи модерна, вызова любым всеобщностям и универсальностям («здесь» и «сейчас»; локальное вместо глобального).

Постмодернистский дискурс являет себя и в постколониальном нарративе, и в литературной теории и критике, в постструктуралистском анализе, постмодернистском феминизме (постфеминизме), деконструктивизме, культурной теории… Именно в силу этой множественности трудно дать определение, объемлющее понятие «постмодернизма». Тем не менее во второй части монографии отмечается преобладающая тенденция постмодерна в историографии — фокусировать внимание на культурном разнообразии и исторически специфическом характере любых явлений, или т.н. «полифонический» характер историографии.

В последнее время в дискуссиях об историографии выделяются такие ключевые слова, как «лингвистический поворот», дискурсивный поворот, «культурная история», «конец истории» и т.п. – но все они вращаются внутри ареала «западной» культурной традиции. Между тем, сравнение европейского и американского дискурса постмодерна демонстрирует явные отличия: если для американских исследователей все контексты постмодерна взаимосвязаны, то европейские мыслители более склонны, так сказать, держать эти теории на разных «полках». Взаимосвязь, казалось  бы, этих разнородных элементов проявляется в их вовлеченности в процесс идентификации, том значении понятия «идентичность» в его широком смысле, которое пронизывает теорию и практику постмодерна, включая социальное, культурное, национальное, историческое, расовое измерения. Мы подчеркиваем, что центральной идеей т.н. лингвистического/дискурсивного поворота является мысль о персонификации, «субъективизации» любого представления. Линия западной философии, ведущая свою родословную от Платона к Канту, а затем к Ницше и Хайдеггеру, глубоко переосмысливается «постмодернистами» с точки зрения языкового характера сознания. Применение этой мысли в отношении истории ведет:

  • к перестановке акцентов с изучения «объективных» институтов общества на «субъективное» – человеческий опыт в истории;
  • к изучению знаков человеческой деятельности;
  • к изучению представлений человека.

В качестве поля преломления этих «последствий» в историографии выступает анализ взаимоотношений между исторической памятью, историческим сознанием, историей и историографией – этими элементами исторической культуры, которые  претерпевают серьезные изменения в контексте постмодерна.

Именно «постмодернистская чувствительность» поставила под вопрос эти соотношения, причем первоначальным звеном, подвергаемым сомнению, стала историческая память: какие образы, исторические места, даты она фиксирует и почему именно те, а не иные? Как эти «точки фиксации» связываются историографической традицией? Как они откладываются в историческом сознании и какую роль в этом процессе играет история как дисциплина? границу между историей и литературой.

Со времен Геродота в истории доминировала вера в то, что история сама по себе состоит из живых историй, индивидуальных и коллективных, и что принципиальная задача историков – открыть и пересказать их, т.е. передать их в нарративной форме настоящему. При этом нарратив как органически присущий человеку был настолько естественен, что вопросы по его построению возникли довольно поздно. Если у литературной критики (теории литературы) уже в начале ХХ в. появились «проструктуралистские» исследования (русские формалисты, Якобсон, Пропп, Пражский лингвистический кружок), то критика языка историка стала слышна лишь во второй половине ХХ в. Подобная задержка может быть объяснена, на наш взгляд, двумя моментами: (1) именно «естественностью» нарративной формы изложения историком истории; (2) созреванием условий, которые бы поставили под вопрос исторические формы репрезентации, лишь ко второй половине ХХ в. – когда на повестку дня в историографии были вынесены вопросы идентификации (и именно этому обязаны своим появлением история женщин, этнических меньшинств, устная история, история повседневности).

С другой стороны, «переоткрытие истории» в западной историографии в отношении собственно историографии (как истории исторической науки) ведет к усилению тенденции эволюции историографии в направлении теории истории и интеллектуальной истории.

В рамках этой последней тенденции историография пересматривается как не столько история «академической» истории, сколько изучение того, как изучали прошлое – в форме фиксированного исторического нарратива (например, летописи) или в виде неотрефлексированных практик повседневной жизни (песни, обряды и т.п.).

То, что трансформация историографии в направлении осмысления природы работы историка вообще, с другой – движение историографии навстречу интеллектуальной истории, и в частности, к исследованию исторического сознания – эта мысль возвращает нас к осмыслению проблемы идентичности как центральной в развитии (пост)современной историографии.

Антропологический и лингвистический «повороты» традиционно анализируются представителями многих дисциплин, но практически всегда – отдельно друг от друга. Между тем, оба имеют общие корни, соприкосновения и следствия. Именно поэтому их необходимо рассматривать во взаимосвязи: «опыт», постижение «вторичной реальности», знаковость культуры, «семиотическое измерение истории» — эти и другие поля имеют не только междисциплинарный, но и общий, генетический для антропологического и лингвистического поворотов характер.

Концептуально их объединяет представление о «культурном повороте». В самом общем виде «культурный поворот» включает такие аспекты, как: (1) переопределение «социального»; (2) методологические и эпистемологические последствия представлений о культуре как о системе символической, лингвистической и репрезентационной (паутина смыслов, опутывающих человека, хотя им же и порожденная); (3) переопределение дисциплин (включая междисциплинарность, появление новых исследовательских полей и т.д.

Когда-то известный американский теоретик литературы и основатель «американской версии» постмодернизма Поль де Ман сделал замечание, которое прозвучит актуально для сегодняшних историков: «Чтобы стать хорошими историками литературы, мы должны помнить, что то, что мы обычно называем историей литературы, имеет мало отношения к литературе или вообще не имеет к ней отношения, а то, что мы называем литературной интерпретацией, — на самом деле и есть история литературы. Если мы расширим это понятие за пределы литературы, оно лишь подтвердит, что основания для исторического знания — не эмпирические факты, а письменные тексты, даже если эти тексты наряжены в костюмы войн и революций»[6].

«Примеряя» это наблюдение на себя, получаем банальное, но редко осознаваемое (опять-таки из-за той самой «паутины» смыслов, созданной людьми, опутавшей их и незамечаемой ими): то, что изучает история, зачастую не есть прошлое, а скорее интерпретация его интерпретаций.

И в этой связи еще одной отправной точкой для анализа недавней западной, и особенно англо-американской, историографической традиции является представление о референтности, «отражении» в культуре. «Культурный поворот» несет не только представление о языке как об основе, моделирующей культуру, но и по отношению к собственно историографии выражается в осознании необходимости изучения «вторичной реальности», «себя через Другого», отражение в зеркале. Именно референтность, отражательное свойство культуры фиксируется сегодня в интеллектуальной истории, истории повседневности, гендерной истории и др. направлениях историографии. Эта тенденция нашла наиболее яркое свое воплощение в разрастании такого исследовательского поля англо-американской историографии, как изучение национализма, этничности, постколониализма. В отличие от Европы, где проблемы постколониализма первоначально не стояли так остро, в американской историографии, а также в «не-западной» историографии в последнее время ощущались острые дискуссии на темы национализма и особенно (пост)колониализма, главной целью многих из них являлась деконструкция европоцентристской картины истории.

Необходимо отметить, что хотя и для западной, и для белорусской историографий (мы исключаем здесь прямое противопоставление, а лишь имеем в виду их различия) вопрос об идентичности является центральным, все же историки понимают его по-разному: в то время как среди западных исследователей преобладает интерес к изучению репрезентаций идентичности и опытов ее восприятия (что является следствием общей ситуации постмодерна), белорусские ученые стремятся «конструировать» идентичность, создавать «мастер-нарратив» (что является чертой историографии периода модерна).

Пересмотр идеи «плоского» прогресса истории, деконструкция европоцентризма, полифония исторического опыта (или даже опытов) разных народов – в этом ключе анализ работ «западной» историографии имеет большое значение для белорусской историографии. Понимание соотношения постмодернизм/постколониализм/ глобализация с точкой отсчета в виде понятия «идентичности» может открыть широкие возможности для (пере)осмысления нашей истории.

© Olga Shutova, www.shutova.com         /


[1] Eckhardt Fuchs, Provincializing Europe: Historiography as Transcultural concept. In: Across Cultural Borders: Historiography in Global Perspective. Ed/ Eckhardt Fuchs and Benedikt Stuchtey. Lanham-N.Y.-Oxford, 2002, p.13.

[2] Bernard Lewis. History: Remembered, Recovered, Invented. Princeton, New Jercy: Princeton University Press, 1975, р.11.

[3] См. Eagleton Т. Literary Theory. An Introduction. Oxford: Basil Blackwell Publisher, 1983

[4] Eagleton T. After Theory. New York: Basic Books, 2003, p.7.

[5] См.: Epstein M. After the Future: The Paradoxes of Postmodernism and Contemporary Russian Culture. Amherst: University of Massachusetts Press, 1995; Тупицын В. Коммунальный (пост)модернизм. Русское искусство второй половины XX века. М.: Ad Marginem, 1998

[6] De Man P. Blindness and Insight. London, 1983, р.165

Содержание — ПредисловиеЧасть1Часть2Часть3Часть4Вместо Заключения Таблицы

***

Adobe_Acrobat_PDFPDF version: Историография и постмодерн: вопрос об идентичности во второй половине ХХ – начале XXI веков. Ольга Шутова.